Иван Сергеич ударил себя по коленкам и восторженно вздернул головой.
— Ловко!! Все как есть?
— Все, миленький ты мой. До гвоздочка, до последней карточки. Кой-что я уже и уложил.
— Ловкий дьявол… Меня-то в долю примешь?
— Почему не принять. Товару много. Расторгуемся. Однако, миленький… Американцы, о которых ты по своему умственному убожеству не имеешь никакого понятия, говорят: время — деньги. За дело! Я письменным столом займусь, а ты картины снимай.
Новые друзья весело захлопотали.
Наглость и уверенный план другого вора обворожили Ивана Сергеича. Заворачивая в полотняные простыни картины и связывая веревками груды дорогих золотообрезных книг, Иван Сергеич время от времени садился на пол и громко торжествующе хохотал:
— Ай да мы! Ну и мы! Ну и воры нынче пошли!
— Не дери глотку, — скромно сказал новый вор. — Дело нужно делать, а он гогочет… Укладывай лампу в ящик… Да с резервуаром поосторожней! Он, кажется, фарфоровый. Разве вы, черти, понимаете?
Иван Сергеич хлопотал, вертелся по комнате, упаковывал, распутывал веревки, развязывая узлы острыми зубами, и все время среди этих занятий восторженно поглядывал на товарища.
А тот, уложив всего одну этажерку с безделушками и какой-то чемодан, уселся в кресло и важно закурил папироску.
Работы было еще много, но он всем своим видом показывал, что закончить ее предоставляет простоватому Ивану Сергеичу, который с мокрым, потным лицом то и дело подбегал к товарищу и, держа в руках какой-нибудь альбом с фотографическими карточками., отрывисто спрашивал:
— Брать?
— Бери, Ваня, бери. Все пригодится.
— А салфеточку эту? Неужто и ее брать? На что она?
— А что ж салфеточка — собака, что ли? Зачем ее оставлять… Да поторапливайся! А то ребята с подводами приедут — куда нам все поспеть?
И вместо того чтобы помочь утомленному, запыленному Ивану Сергеичу, он только курил да поглядывал на окна, в которых занимался рассвет…
Приехали «ребята с подводами».
Все было уложено, связано, и Иван Сергеич, еле держась на ногах от усталости и суеты, разрешил и себе закурить папироску.
— Нечего там раскуриваться! — оборвал его безжалостный товарищ. — Помогай таскать вещи. Смотри — до хозяина досидимся.
— А ты чего же не помогаешь? — робко спросил Иван Сергеич.
— Напомогался достаточно! Моя работа раньше была. Не бросай папироски на ковер: прожжешь — за него и полцены не дадут! Черти вы! Разве понимаете?
На улице было холодно… Босые ноги чувствовали на мостовой предрассветную сырость.
Товарищ Ивана Сергеича тоже вышел к подводам и равнодушно смотрел, как их нагружали «ребята».
— Готово, ребята? — спросил он.
— Все готово.
Тогда товарищ обратил сонное лицо к Ивану Сергеичу и, улыбнувшись, сказал:
— А теперь — иди себе, братец, подобру-поздорову.
— Как — иди? — ахнул Иван Сергеич. — А вещи? А дележка?
— Какие вещи?
— Да эти! Что мы собирали.
— А разве они твои, эти вещи?
Иван Сергеич рассердился.
— Да ведь и не твои!!
— Нет, мои.
— Это же еще почему такое? Хозяин ты им, что ли?
Незнакомец засмеялся.
— Эх ты! Говорил же я, дураки вы, воры! А кто ж я? Конечно, хозяин. На другую квартиру переезжаю, с ночи укладывался… А ты тут пришел, помог… Да я ничего не имею. Спасибо, что помог. По крайней мере, честным трудом рубль заработал. Хе-хе! Я даром, братец, чужого труда не хочу. На, получай! За честный твой труд!
Хозяин вынул из кармана рубль и сунул его в руку Ивану Сергеичу…
Уже всходило солнце, когда Иван Сергеич брел по пустой улице недовольный, брюзжащий сам на себя, с серебряным рублем, зажатым в грязный кулак.
Гармоничная натура Ивана Сергеича могла показаться странной непонимающему, недалекому человеку.
Этот рубль, заработанный трехчасовым тяжелым, неблагодарным трудом, — жег ему руку.
Проходя по мосту, Иван Сергеич плюнул, очень неприлично обругался и, размахнувшись, выбросил дурацкий рубль в воду.
Мой приятель, студент Ушкуйников, и я — мы сидели в цирке и смотрели на громадного, мясистого парня, который стоял на арене и, изогнувшись чудовищным глаголем, поднимал над головой какие-то металлические шары,
— Ловко! — восторженно прошептал; Ушкуйников, шевеля мускулистыми руками. — Одной рукой! А в них около семи пудов.
— Ну так что? — спросил я, с усмешкой глядя на него.
— Семь пудов! Это — рекорд!
— Чего ты так волнуешься? Разве тебе не все равно, если в этом инструменте, висящем сейчас над его головой, — семь пудов, а не пять или шесть?
— Что ты! — удавился Ушкуйников. — Как же может быть все равно? Шесть пудов — это и я жму! А вот семь — это уже гениально!
— А что, если бы нашелся человек, — саркастически спросил я, — который мог бы переплюнуть через двухэтажный дом? Ты бы тоже назвал его гениальным?
— Поехала! — засмеялся: Ушкуйников. — Это уже, брат, философская отвлеченность. Шопенгауэр!
Не знаю, что меня привязало к этой большой, добродушной, глуповатой, сильной собаке. Мы были совершенно разные люди: я — маленький, худой, с нежными руками, впалой грудью и вечной боязнью холода, жары и ветра; он — высокий, широкогрудый, с железными мускулами, громким хохотом и с какой-то медвежьей грацией и ловкостью в движениях… Я — умный, много читавший, много знающий человек, он — недалекий, простой, с самыми примитивными, влечениями и настроениями.
Когда мы шли из цирка, я, делая короткие шажки, смотрел на него снизу вверх, нервно дергал его большую красную руку и язвительно говорил: